Май-июнь 2015 года
…
Статья об Анатолии Пантелеевиче Соболеве
Велика услада — гнать в ночное лошадей. Прихватив старую одежонку, мальчишки являются вечером на райисполкомовскую конюшню. Дед Савостий уже ждет. Андрейка, Данилка и Ромка по очереди подводят лошадей к телеге и с нее бросаются животом на конские спины. Угнездившись как следует — и ну айда! — мчатся на увал. Вцепятся мальчишки в жесткие холки, колотят голыми пятками по лошадиным гулким бокам и с гиканьем несутся на обгонки — только рубашки пузырит встречный ветер. Следом, не отставая, пластаются в полете над землей дедовы собаки. А позади трусит на кобыленке и сам дед Савостий. В поводу у него старый мерин. Дед что-то кричит, да где там! — разве услышишь, когда ветер свистит в ушах, а в голове одна мысль: не слететь бы, не жмякнуться оземь!
Злой жеребец Гнедко вырвался вперед, и Данилкина душа ликует — по два десятка щелчков вломит он дружкам по лбу. Таков уговор — кто первым доскачет до увала, тот бьет.
Гнедко все наддает и наддает. Данилка чувствует под собой горячие тугие мускулы, слышит, как жарко дышит жеребец, и сам проникает горячностью коня, и уже кажется, что несется он, Данилка, впереди конной лавы, и в руках его сверкает на закатном солнце сабля, а за плечами развевается черная бурка, как у Чапаева-героя, и над вечерней степью гремит грозное «Ура-а!» красных конников, и позорно бегут колчаковцы!
Гнедко с маху берет канаву, и Данилка, не усидев, через голову жеребца летит на траву, тяжело ударяется спиной о бугор. Вспыхивают в глазах искры, но он успевает близко и отчетливо увидеть над собой тугое лошадиное брюхо с вздутыми жилами и ярко блеснувшие подковы с острыми шипами. Данилка в страхе зажмурился, ожидая, как размозжит ему голову взвившийся на дыбы жеребец. Но Гнедко, глубоко вспахав борозды задними напружиненными ногами, с громким ржаньем опускает передние ноги вбок, рядом с мальчишкой, и останавливается как вкопанный. Дрожь волнами идет по могучему лошадиному телу.
— Данилка! — кричит Ромка, спрыгивая на скаку с коня. — Данилка!
Данилка с трудом приподнимается. Голова гудит, тело ноет, чутко отзываясь на каждое движение. На правую ногу больно ступить.
Подскакавший Андрейка сверзился с лошади, сопит, таращит глаза, ощупывая дружка: жив ли.
— Думал, амба тебе, в лепешку расшибся. Аж сердце захолонуло.
— Умная животина, едять ее мухи, — шамкает дед Савостий. Он уже притрусил на своей кобыленке. — У его мог хребет порваться с натуги.
Все смотрят на жеребца, а тот спокойно щиплет траву и отмахивает хвостом серых злых оводов.
Подсадили Данилку на Гнедка и тронулись дальше.
У озера, под косогором, поросшим молодым березняком, спешились. И прежде чем пустить лошадей пастись, ведут их на водопой. Гнедко нюхает воду, звучно делает глоток и поднимает красивую голову. Долго смотрит вдаль, на закат, на поля, по-вечернему затихшие, на дальние синие горы. С черных бархатных губ падают капли и звонко разбиваются о багряную зеркальность воды. Дед Савостий потихоньку посвистывает, принуждая лошадей пить, и они тягуче сосут воду. Данилка тоже призывно посвистел, и Гнедко, глубоко вздохнув, принимается пить. Слышно, как вода переливает в его огромном брюхе. Данилка думает, что если жеребец поднатужится, то выдует все озеро.
Наконец лошади напились, с чавканьем выдергивают ноги из тины и тяжело взбираются на твердь, где сразу же припадают к сочной, набравшей силу траве. Гнедко уходит от воды последним, ударив передней ногой и разбив стеклянную зарю. По воде идут темные круги.
Теперь наступает черед мальчишек. Под веселый лай собак бросаются они в теплую воду, стараются дальше нырнуть, показать свою удаль. Дед Савостий тоже снял выгоревшую рубаху, обнажив усохшее желтое тело с втянутым животом и резко выступающими позвонками. Лицо, шея и кисти рук в темно-коричневом загаре — резко отличаются от остального тела, будто с умыслом вымазаны глиной. Закатав портки до колен и перекрестившись, дед входит в розовую гладь, зачерпывает ладошками воду, обливает себе живот и звонко шлепает по бокам, ухает, со старческой веселостью обнажая в улыбке беззубые десны, и смешно передергивает острыми плечиками.
— А вот кто домырнет до ентой коряжины? — он показывает крючковатым мокрым пальцем на торчащую из воды корягу.
Мальчишки, поднабрав воздуху и сверкнув голым задом, ныряют. Донырнул Ромка. Данилка не дотянул, а Андрейка, тот пововсе вынырнул в стороне, к берегу, и обалдело хлопает глазами — что за напасть!
— В грудях у те просторно, — одобрительно говорит Ромке дед. — Кузнецом тебе быть сподручно, потому как воздуху могешь набирать как в меха.
— Я летчиком буду, — отвечает Ромка, отпыхиваясь и стараясь не показать, что задохнулся.
— Эва, высоко берешь. — Дед сомнительно качает головой. — Упадешь — ногу вывихнешь.
Ромка набычился, упрямо молчит.
В войну он стал летчиком, и на груди его была «Золотая Звезда». Над Восточной Пруссией его сбили. Он выбросился из горящего самолета, но было слишком низко, и парашют едва успел раскрыться. Старший лейтенант Роман Кержаков сломал ногу и потерял сознание. Когда очнулся, пополз на восток. Мокрый снег залеплял глаза, обожженные до мяса руки не слушались, резкая боль пронзала ногу. Из снежной мглы, как привидения, появились немцы. Роман отстреливался из пистолета, пока не остался последний патрон. Когда немцы поняли, что он не опасен, и кинулись к нему, он сунул себе в рот пропахший горьким порохом ствол…
Но все это потом, через много лет.
А пока мальчишки купаются, не подозревая и не думая о том, какая судьба выпадет каждому из них. И хотя вода парная, нагрета жарким июльским днем, докупались они до легкого озноба, и губы их посинели. Друзья выбираются на берег и начинают прыгать на одной ноге, наклонив голову, чтобы вылить воду из ушей.
Тем временем за озером, за лиловыми холмами присело солнце, и в воздухе разлилась светлая пустота. Легкий холодок пал на землю. Пахнет водой, осокой, тонким и нежным душком кувшинок, а надо всем господствует медвяный настой нагретого за день первого золотого сена. На том берегу косари запалили костер, и голоса их хорошо доносит по воде.
Мальчишки бегут к своему костру, который уже разжег дед Савостий, и из-под ног серым дождем сыплются в травы кузнечики.
Ярко пылает огонь, пожирая сухой березовый хворост, да изредка пугающе стреляет сырой прут, случайно попавший в костер. Мальчишки пекут в золе картошку, из дому прихваченную дедом.
Он сходил уже на луг и набрал какой-то травы, греет ее пучками над огнем.
— Чичас привяжем на ночь, — говорит он Данилке. — Как рукой сымет. Верное средство. К утруженить можно.
Дед приматывает парную траву к ноге, и Данилку охватывает сладкая истома, боль утихает. Широкая полоса зари опускается к засыпающим холмам, сужается, в нее четко врезаются вершины деревьев, на озере вспыхивают последние светлые блики. В меркнущей бездонной выси проступают первые звезды, будто кто неслышно обивает небо гвоздями с блестящими шляпками.
Поют на том берегу косари.
Женские голоса высоко, к заоблачью, ведут песню, а снизу ее подпирают, не дают упасть мужичьи басы. Поют косари, не берегут силу, раздают ее с песней безоглядно, по-русски щедро. И оцепенело озеро, не шелохнется камыш, утихли холмы, на полувздохе замерли мальчишки, зачарованные силой и красотою песни. А она все набирает и набирает высоту, и радостный озноб полонит сердце. Ладная, сильная песня широко слышна по вечерней земле, летит по степи, догоняет уходящую зарю.
Дед прислушивается, вздыхает:
— С молоду и я петь горазд был. Все парни завистью горели, а девки сохли. Как заведу, как заведу, бывало!..
Дед Савостий устремляет погрустневший взгляд куда-то вдаль, должно, молодым себя видит.
— Как пташка упорхнула жисть-то. Аукаю, аукаю — не возвертается, едять ее мухи. — Он тыкает прутиком картофелину, достает из холстиной торбы соль, завернутую в тряпочку, хлеб и перья зеленого лука. — Чичас пировать зачнем.
Но тут же забывает про еду и, приложив к уху ладошку трубой, внимает песне.
А песня, чудо-песня, диво-дивное стелется над засыпающими лугами, зовет куда-то, томит, печалит сердце, и хочется пойти за ней по затихшей умиротворенной земле, чувствуя босыми ногами прохладные травы, вдыхать духмяный запах свежескошенного сена.
Песня стихает, а мальчишки долго еще сидят в просветленной грусти, в сладостной задумчивости, еще не понимая, но чуя сердцем свою причастность и к этой дивной песне, и к этой земле, и к этому теплому вечеру.
Картошка поспела. Ребята выхватывают ее из горячей золы, перекатывают обжигающие картофелины с ладошки на ладошку, разламывают, обнажая крахмальную белизну, нетерпеливо откусывают и уже во рту дуют на кусок, и изо рта идет пар. На зубах похрустывает припеченная кожура. Дед Савостий ест со старческой неспешностью, круто посаливая картофелину серой зернистой солью. Мальчишки же глотают куски, как утята, и запивают студеной водой из мятого котелка.
Дед выкатывает хворостиной картофелины из костра, говорит, как внучатам, добрея лицом:
— Ешьте, наводите тело.
Дед — личность примечательная. Каждую субботу замертво вытаскивают его из бани. Страсть любит попариться березовым веничком. Хлещется до потери чувств. И весь он светлый, звонкий, легкий. Дунь на него — полетит как пух с одуванчика.
До старости сохранил дед Савостий младенческое удивление перед жизнью, чист и бескорыстен как ребенок. Среди мальчишек — он свой, допущен в детский мир на равных правах. Сменяются поколения деревенской детворы, а дед Савостий неизменно остается для них другом и советчиком. Учит вырезать свистульки из тальниковых прутьев и играть на них незамысловатые мотивчики, учит ладить брызгалки из диких дудок, обучает свистеть по-птичьи в травинку, зажатую ладошками, показывает грибные и ягодные места, учит ездить на лошадях — запрягать, распрягать, лечить от хвори. А в ночном, у костра, сказки сказывает или про ранешнее житье-бытье повествует. Вот и сейчас уплотнились ребята печеной картошкой, закутались от ночной прохлады в зипуны, подобрав под себя босые ноги, и слушают деда, а он ведет рассказ о колчаковщине на Алтае.
— Колчаки, они колчаки и есть. Нелюди. Уйму народа погубили. Меня тоже расстреляли
На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление.
— Расстреляли, а жив?
Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.
— Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.
— А за что расстреляли? — Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра. Он слушает деда и неотрывно глядит на огонь.
— За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, выносливая — страсть! Мы с ею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, — ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек, мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. — А без лошади куды крестьянину податься, ложись и помирай. Сделал я ей чесотку — бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость, иль донес кто, иль сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.
Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает «козью ножку». Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — в костяных мозолях, задубели от долгой работы.
— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: где это я, в раю иль в аду? По жисти моей на белом свете — прямая дорога мне в рай. Прислушался, могет, анделы поют? Нет, не слыхать анделов, и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебуршит. Пошарил рукой, лежит ктой-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что лежу я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Оть и знакомцы все, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал.
Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови белесые круто сдвинул.
Костер горит ярко, и пламя резко отделяет освещенный круг от мрака ночи, и от этого темнота кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.
— Столкнул я мертвеца. Пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у него невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь, мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал. Через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестр записывать, так что удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.
— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.
— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в нем видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб пустой в речку макает и ест, говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за имя — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся, сбрехнул, говорит, я. Не поверили и со мной на увал повели…
Дед не торопясь докурил «козью ножку», бросил окурок в костер, подложил хворосту. Пламя пыхнуло, развернуло светлый круг, выхватило из тьмы лошадь.
— Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит как с великого перепоя, тряхнуть не могу. Ощупал, мокро на лбу.
Мальчишки как по команде смотрят на дедов шрам, он тянется по щеке к правому уху.
— Пуля соскользом прошла, — поясняет дед, — а то бы каюк, записывай в упоминанье. Пополз я. Ползу, а голова кругом идет. Полежу, отдышусь и опять ползу. Добрался до своего огорода, отлежался, брякнул старухе в оконце, перепугал ее до смерти. Чуть родимчик с ей не приключился. Митрий, говорю ей, Подмиглазов в тот мир отошел, а она не слухает, крестится, молитву творит, думает, я с загробной жизни явился. Едва втолковал, что жив я — не покойник. Спрятала она меня в бане под полоком, а через день и наши пришли, партизаны. А Карюху-то пристрелили колчаки, аспиды. Выходит, здря муки принимал.
Данилка слушает деда и внутренним зрением видит памятник на увале, туда в мае носят венки. Под обелиском братская могила тех, кто боролся за Советскую власть. Слушают мальчишки деда и не ведают, что предстоит им воевать в самой жестокой из войн. Наглядятся они страданий человеческих, будут биться насмерть с лютым врагом, который захочет отобрать вот это поле, это озеро, эту тишину, и двое из сидящих сейчас у костра останутся лежать в чужой земле, вдали от родимых мест.
На лугу фыркают кони и грузно прыгают со спутанными ногами. На той стороне виден костер косарей, латунной дорожкой отсвечивает он на озерной глади. Перестали звенеть в траве кузнечики, умолкли птицы.
На землю пала ночь.
Из тьмы, как привидение, появляется Серко. Ребята вздрагивают. Старый мерин кладет непомерно большую голову на плечо деду. Савостий гладит ему храп. Мерин закрывает глаза, благодарно принимая ласку. Серко — заслуженный конь. Ребята знают, что в Гражданскую войну носил он лихого красного командира. И ухо у Серка отсечено в бою, и на крупе заплывшие рубцы от сабельных ударов. Уносил он с поля боя раненого хозяина своего, а за ним гнались враги, чтобы в плен взять молодого командира. Рубили беляки коню круп, пытаясь достать до лежащего без памяти в седле командира.
Командир тот молодой — Данилкин отец. С Гражданской вернулся он на Серке, и с тех пор конь на райисполкомовской конюшне.
— Ну ступай, ступай.
Дед говорит ласково.
— Попасись. Трава-то ноне сладкая.
Савостий легонько хлопает Серка по морде, и конь послушно идет в темноту. Дед задумчиво глядит на огонь.
Андрейка уже спит, рыжая голова его и босые грязные ноги торчат из-под облезлого полушубка. Слипаются глаза и у Ромки. Вот он роняет голову, испуганно вздрагивает, взметнув белесые брови, бессмысленно поводит взглядом вокруг и окончательно засыпает. Давно спят и дедовы собаки, положив головы на лапы. От Данилки же сон бежит. Он слушает ночь. Огромная, распластала она черные звездные крылья над землей, и стихло все до утра. Костер на той стороне угас, косари спят.
Великая тишина на земле.
Замер Данилка, ощущая свое кровное родство с этой ночью, с этим тихим озером и спящими холмами. Попытался представить себе, какая она огромная, его земля, и не мог — такая огромная, что идти-идти, год будешь идти и не пройдешь с краю на край.
Где-то далеко-далеко послышался петушиный крик. Ему откликается другой. Третий, и у Данилки в груди теплеет от родного петушиного зова.
— Слыхал? — Дед поднимает палец. — Поют, жисть славют. Чего не спишь? Нога болит?
— Не-е, просто не хочется.
— Не хочется, — повторяет Савостий. — Это уж мне не хочется. На землю наглядеться охота, веку-то с гулькин нос осталось. А ты спи, тебе еще дорога длинная.
Из-за березняка всходит луна. В легком серебряном сиянии обозначились поля, напоенные светлым дымом, озеро, залитое лунной яркостью, березы, кованные из серебра, лошади, стоящие неподвижно, как копны. Две из них наклонились, почти касаясь мордами друг друга, а между ними висит луна. Кажется, держат ее кони на своих гривах, и очерченные светлым ореолом силуэты их четко выделяются на темном сукне неба.
Откуда-то доносит тихий нежный звон.
— Что это? — спрашивает Данилка.
— Луна звенит, — отвечает дед.
Данилка смотрит на дивно чистую, будто прозрачную луну на гривах лошадей и верит деду — звенит луна. Притихшие кони тоже слушают этот загадочный звук.
— Ты, Данилка, на землю-то свою гляди, — раздумчиво, будто самому себе говорит дед. — Глаза-то в руки возьми — и гляди, гляди. А то мы топчем-топчем ее, а видеть не видим, чего под ногами-то. Когда уж к краю подойдем, тогда и прозреем, ахнем — раскрасавица-то какая, земля-то зеленая. Ты гляди, Данилка, гляди на ее. Сердцем гляди-то, душой.
Данилка глядит. И через неморгающие глаза его, как через распахнутые настежь ворота, вливаются в сердце и эта ночь, и эта тишина, и эта луна.
Где-то рядом тяжело переступают лошади, фыркают. Смутно сереет расплывчатое пятно. Это дремлет Серко. Отстоял его дед у Данилкиного отца, когда тот хотел отправить старого мерина на живодерню. Сказал тогда он Данилкиному отцу: «Ты, председатель, душой-то не зверей, а то сердце волчиным станет и на людей олютеешь. И так уж покрикивать зачал. А Серка на мои руки оставь, мы с ним как никто старость скоротаем. Ить же в бою тебя спас, аль запамятовал?»
— Деда.
— Аюшки?
— Ты почто папку моего ругаешь?
— Эк, удумал чего — ругаю! — дивится Савостий. — Я не ругаю, я правду говорю. Правда — она, знамо дело, горше меду, опять же — без ее прожить никак невозможно.
Дед шевелит совсем уснувший костер, тот пыхнул спросонья, выхватил из темноты дедово задумчивое и усталое лицо.
— Обидно за отца-то? — спрашивает он и улыбается. — Ежели и ругаю, то любя. Он оступаться не должон. Ни в каких делах промашки ему нельзя, потому как шибко ответственный, на виду у всех. Как бугор в поле — кто ни глянет, всяк глаз в его упрет.
Данилка вспомнил, как после случая с Серком отец целый день ходил хмурый, а вечером сказал: «Почаще в душу к себе заглядывать надо и ревизию делать. А то хлам всякий набирается».
— Думаешь, легко ему? — спрашивает дед и сам же отвечает. — Не-ет, не легко державу-то кормить. Сколь хлеба-то надо! А без хлеба куды, без хлебушка никуды. Никакая держава на ногах не устоит. А отец твой над хлебом главный в нашем районе. Шибко тяжело ему, да не всяк разумеет об ентом. Я вот до совецкой власти тоже чурка с глазам был, подале околицы не видел. Да и охоты не было. А теперь вот в ликбез записался, Евдокия Андреевна буквам научит, читать стану. Ето ж какое я к себе уваженье-то поимею! — Дед Савостий даже выпрямляет спину при этих словах и значительно глядит на Данилку. — Грамота, его, как бы тебе сказать, как луна вот — все освещает. Глянь вокруг-то — видно, а ежели бы ее не было? Чего б ты увидал? А-а, вот то-то!
Савостий поднимает палец, хотя Данилка и не спорит. Данилка смотрит на огромную сияющую серебряным блеском луну, на озеро, над которым собирается сизая дымка тумана. Он знает, что это хорошая примета — завтра день будет ясный, для покоса пригожий.
По этой особо чуткой тишине, что наступает в час предутрия, по тому, как перестали пастись лошади, Данилка понял, что вот-вот наступит рассвет. И как только подумал об этом, так сразу же уснул, и во сне не сходит с его губ счастливая улыбка.
Данилка вскидывает глаза оттого, что кто-то трясет его за плечо.
— Сон-то милей отца-матери, — говорит дед, улыбаясь. — Бужу-бужу — не добужусь. Полегчало, ай нет? Нога-то?
Данилка приподнимается, чувствуя тело легким и здоровым. Полегчало.
— Ну и слава богу. Травка — она целебная, она богом дадена ото всех болестей.
Данилке не хочется вылезать из угретого места под старым зипуном, он медлит, он еще не совсем проснулся и готов снова упасть и уснуть здоровым сладким сном. Дед Савостий говорит:
— Чичас коней пригонют.
И тут только Данилка замечает, что ни Андрейки, ни Ромки уже нету, нету и собак. Данилке стыдно: дружки ушли за конями, а он, как барчук, лежит.
— Что ты меня не разбудил! — недовольно говорит он.
— Дак ить хворый.
— Ничо не хворый, — сердится Данилка и решительно скидывает с себя волглый зипун.
Под утро пала сильная роса и все вокруг отсырело — поседела трава, кусты, серебристым бусом покрылась одежда. Данилка вскакивает, и туманная сырость обливает его знобким холодом. Бр-р-р! Данилка бежит в кусты по малой нужде, по босым ногам жигает студеной росой. А когда задевает куст калины и целый ушат брызг окатывает его с головы до ног, Данилка совсем просыпается. Приплясывая и оставляя в росной траве дымчатый след, бежит он к деду, натягивает опять на себя тяжелый от влаги зипун и, присев на корточки, прикрывает покрасневшие от холода босые ноги.
Дед шаркает вокруг потухшего костра, собирает пожитки. Костер совсем остыл, и отсыревший пепел осел, чадит черная головешка, будто струйку сизого тумана пускает.
Резко пахнет сырою золой.
Зыбкий рассвет вступает в свои права. Сиреневый туман лежит на земле, в чуть зримой синеве расплывчато проступают стволы берез и темнеют кусты калины. Кусты кажутся непомерно большими, но Данилка знает, что калинник здесь низкорослый. Озера совсем не видать, оно только угадывается по особо плотному туману.
Данилка затих, чувствуя, как оседают на лицо мелкие капельки влаги, и задумчиво смотрит в сонное предутрие, слушает неслышный днем перекат ручья. Это он звенел ночью, а может, и впрямь луна, как говорит дед.
Вдруг таинственно и совершенно беззвучно возникают в тумане смутно-расплывчатые огромные движущиеся тени, и Данилка испуганно вздрагивает, но тут же соображает, что это кони. Совсем рядом раздается Андрейкин голос:
— Тр-р-р! Дед Савостий!
— Аюшки! — откликается дед. — Тута мы.
— Коней пригнали.
— Ну дак ехать будем.
— Встал, соня? — говорит над ухом Ромка и тянет из-под Данилки свой зипун.
Мальчишки, помогая друг другу, взбираются на отпотевшие конские спины. Выехали на косогор. Еще не скоро солнце, но в воздухе уже разлит голубовато-серый свет и чувствуется, что вот-вот заалеет восток. Данилка едет последним за дедом Савостием. Лошади фыркают, на ходу хватают высокую траву и звучно жуют. В знобком воздухе пахнет росной травой, ягодником, но все это перешибает крепкий и приятный Данилке конский пот.
Едут шагом. Коней гнать нельзя — им и так предстоит целый день работать. Кони идут подбористым и легким шагом, сдержанно позванивают удила. Данилка чувствует, как работают под ним железные мускулы жеребца, налитые молодой силой, и его охватывает любовь к этому умному и злому зверю, послушному одному движению руки. И мальчишка чувствует себя тоже сильным и смелым, и с удовольствием ощущает утреннюю свежесть.
Спускаются в туманную лощину. Сначала исчезают собаки, потом лошади, будто погружаются в легкую податливую воду. И вот уже видны только их головы да всадники. Данилка качается на широкой спине Гнедка и видит, как она на глазах покрывается светлым мелким бусом, проведи пальцем — темный след останется. На лице тоже оседает, холодит щеки влага.
А за туманом встает солнце, и сквозь сиреневую кисейную пелену проступает в вышине чистое небо. Свистящим неровным полетом проносятся над головой две утки, четко видимые в голубеющей выси.
На увале брызжет в глаза солнце. Ребята останавливают лошадей. Перед ними — зеленая долина с остатками тумана, с березами, чисто и свежо белеющими неподалеку.
Вилюжится, сверкает неширокая речка, голубеют на окоеме дальние горы. Все светит, переливает яркими незамутненными красками раннего утра.
Снизу, из деревни, доносит мычанье коров, звяканье ботал и выстрелы пастушечьего бича. Все это покрывает короткий чистый и бодрый звук — кто-то отбивает косу. Звук летит далеко и ясно. Люди готовятся к покосу. И этот родной, знакомый с младенчества звук входит в душу светло и прочно, входит на всю жизнь, чтобы потом, в трудный час, припасть к нему сердцем и все выдюжить, все преодолеть.
Много раз видел Данилка свою землю, родился на ней, избегал ее босыми резвыми ногами, но в этот утренний час она явилась ему совсем другой, новой и необычной, и что-то пронзительно-счастливое вошло в сердце, и он задохнулся от нахлынувших чувств, еще не понимая, что пробудилась в нем великая сыновья любовь к родной земле.
Статья об Анатолии Пантелеевиче Соболеве
Анатолий Соболев |
Художник Карина Соловьева | |
Страничка автора | Страничка художника |